Ангел, карлик и раб, или Ребенок в литературе

В средневековой литературе Западной Европы ребенок занимал место бедняка или даже зачумленного – этакой парии. Такова воля Церкви. Сочинения средневековых клириков[27] напоминают, что ребенок – это существо, которого следует во всем остерегаться, так как он может быть вместилищем темных сил. Новорожденный еще принадлежит к низшему миру, ему только предстоит родиться для жизни духа. Он несет проклятие, павшее на человека, изгнанного из рая, он платит за грехи взрослых, как если бы он всегда оказывался плодом греха. По отношению к нему используются презрительные, а то и бранные выражения. В течение долгого периода он находится в такой немилости, что его даже крестят с опозданием. Да и после того, как всех детей начинают систематично подвергать обряду крещения, считается, что крещение не уничтожает факта первородного греха. На смену этому обскурантизму приходит гуманизм Возрождения, который положит конец опале божьих уродцев, место которым в чистилище, а то и в аду, рядом с низшими существами, слугами, рабами и животными. В первую очередь вспомним тут мэтра Алькофрибаса с его гениальной притчей о Гаргантюа, который благодаря силе слова рождается великаном. Теперь от взрослых требуется обрести детское простодушие, то самое детское простодушие, которое в XVIII веке превратится в первую христианскую добродетель. Церковь, сначала оттеснив живущего в человеке ребенка в тень, теперь реабилитирует его в сознании людей.

«Церковь возбраняет нам презирать их (детей) в силу глубокого почтения, какое питает к ангелам блаженным, оберегающим их». («Трактат о выборе и методе учения», Флери, 1686).

«Будьте как новорожденные младенцы», – советует Жаклин Паскаль в своей молитве, включенной в свод правил для маленьких пансионерок Пор-Рояля («Правила для детей», 1721).

Возможно, эту реабилитацию подготовил и облегчил культ младенца Иисуса. Во всяком случае, он знаменует собой этап, первый опыт. Ясли были изобретены святым Франциском Ассизским в начале XIII века. До него символической колыбели ребенка не существовало. Ангел или демон, он был или воздушным созданием, или находился среди углей пылающих. Символическое дитя находится между небом и землей, меж двух стульев ханжества, лежит между двумя молитвенными скамеечками. Не то падший ангел, не то будущий герой.

Другая историческая причина реабилитации ребенка – культ маленьких принцев. Он возник в разгар религиозных войн. Во времена противостояния католиков и протестантов Екатерина Медичи вознамерилась объехать Францию в карете, демонстрируя толпам нового короля – Карла IX, которому тогда было десять лет. Это было в 1560 году. Людовика XIII чествовали как короля-дитя. Двор чрезвычайно заботился о его популярности – так никогда прежде не заботились о популярности отпрыска царствующего дома. Все, что касается положения ребенка и его места в обществе, циклично, но диалектика понятий о нем гораздо сложнее и тоньше, чем можно подумать, исходя из ведущих принципов эпохи. Поэтому нельзя утверждать, что в средние века дитя как символ невинности и чистоты не существует. Хотя такой взгляд не выступает на первый план в литературе, он существует в народных песнях, в рождественских песнопениях. В XIII веке в лирический репертуар входит прославление материнства. Разумеется, установки, игнорирующие всякую диалектику, способны довести до крайности и неестественности любое явление, лишая его многосторонности и многозначности. Но подобные принципы нельзя считать и чистым вымыслом, произволом. Любой господствующий принцип обращен к человеку, который в конце XX века может претендовать если не на охват явления во всей его полноте, то хотя бы на постижение тайны во всей ее сложности и на умение уважать ее как одну из составляющих реального человека в процессе его становления.

Из преобладающего в средние века мнения становится ясно, что прежде всего в эту эпоху стремились подчеркнуть пластичность, податливость детства и влияние среды, воспитателей на юные умы. В латентном состоянии[28] ребенок порочен. Его может спасти только религия. Именно эту концепцию поддерживает Фенелон в своем «Телемахе»[29], рационализируя и обмирщая мнение церковников: чтобы ребенок не был порочен, его надлежит полностью сформировать воспитанием. Руссо выворачивает этот постулат наизнанку: ребенок рождается добрым дикарем, порочным делает его общество. Ленин для своих юных пионеров прибегает к модели Телемаха. Эти внутренние противоречия без конца воспроизводятся с каждым новым циклом. Но наследие Руссо воспримут романтики. Эмиль Жан-Жака Руссо открывает путь маленькой Фадетте и Полю с Виргинией[30].

В начале XIX века, согласно господствующей диалектике, на первый план выходит ангелизм. Все романтические поэты воспевают ребенка. Но его изображение инфантилизировано. Ребенок плохо воплощен и весьма условен. Это не более чем зыбкий призрак, свидетельствующий о божественной природе человека и об утраченном рае. Взрослому он напоминает о первоначальной чистоте, самом благородном, самом харизматическом состоянии человека.

Романисты XIX века стремятся поместить ребенка в его социальное окружение и драматизируют его участь. Он – жертва общества, он проходит все ступени своего крестного пути: от козла отпущения до мученика.

Право на жизнь и смерть

В Германии, во времена Римской империи, общество, судя по всему, предоставляло отцу право на жизнь и смерть ребенка только в момент его рождения и до первого кормления грудью.

В Риме действовали законы, которые, по решению суда, ограничивали patria potestas[31], являвшуюся фактическим правом.

Во II веке н. э. Адриан приговорил к изгнанию одного отца семейства за то, что тот на охоте убил своего сына, вина которого состояла в прелюбодеянии с собственной мачехой – обстоятельство крайне неблагоприятное для жертвы.

В начале III века н. э. суд потребовал, чтобы отцы не убивали сами своих детей, а отдавали их под суд.

В начале IV века н. э., по законодательству Константина, отец-убийца должен был нести наказание за детоубийство (L. unic, C., De his parent vel. Lib. occid., IX, 17).

В VI веке кодекс Юстиниана положил конец праву родителей распоряжаться жизнью и смертью детей (IX, 17, loi unigue, 318).

Детоубийства

В процессах по детоубийствам, вопреки их впечатляющей многочисленности, бывает трудно отделить этику от юриспруденции.

Следует ли карать за убийство новорожденного менее сурово, чем за убийство ребенка постарше? Больше всего, кажется, на суд производит впечатление способ, которым было исполнено убийство (жестокое обращение, яд, нож). Создается впечатление, что попытка самоубийства преступника, следующая за детоубийством, является смягчающим обстоятельством. Примеры: в 1976 году Жослин Л., 30 лет, убивает своего сына, 10-ти лет, и пытается покончить с собой – в 1977 году приговорена к четырем годам заключения; в 1975 году Элиан Ж. ошпарила своего двухлетнего сына, что привело к его смерти, – пожизненное заключение.

Особо жестокое обращение

Похоже, что суд склоняется к менее строгой мере наказания, учитывая, что наложенные на преступных родителей санкции не решают конфликта с ребенком-жертвой. Заметим, что ребенок-мученик лишен судебной защиты (его интересы не представляет адвокат).

Случаи дурного обращения родителей с детьми чаще всего остаются безнаказанными. Окружающие своим молчанием покрывают преступления или самих преступников. Тревогу поднимают врач, социальные службы, иногда соседи.

Удары и раны, постоянно наносимые из жестокости, караются строже, чем результаты «отеческого воспитания», которые слишком часто считаются прискорбными, но простительными несчастными случаями.

Изнасилование ребенка отцом или отчимом чаще всего скрывается как семейная тайна. Если правосудие вмешивается, нелегко бывает отличить сексуальные сношения по принуждению или вследствие акта насилия от связи, обусловленной покорностью ребенка при соучастии окружения.


— AD —

Даже умиляясь детством, даже воспринимая ребенка как персонаж романа, литература XIX века на самом деле лишь воссоздает социально-моральную картину или поэтический образ утраченного рая или поруганной невинности. Все это лишь представления взрослых о том, что принято называть «ребенком». Романтизм предъявляет свои требования – авторы, сочувствующие жертвам существующего порядка, выводят ребенка на сцену в сентиметальном и гуманном свете – Гаврош, Оливер Твист, Дэвид Копперфильд. Но и они проходят мимо воображаемого мира первых лет жизни. Взрослые остаются в плену собственной субъективности, идеализируя собственную юность. Это анархический реванш писателей над церковниками; писатели опровергают Церковь, говоря: мы рождаемся безгрешными, нас развращает общество.

С неудержимым наступлением натурализма вновь появляется амбивалентность. Вновь ставится вопрос о врожденной доброте ребенка. Показывая, что дети довольно легко адаптируются в пагубной среде (Диккенс, Гюго), что на улице они чувствуют себя как рыба в воде, романист изображает их сметливость, дар подражать с одинаковой легкостью и добродетелям и порокам взрослых, их хитрости, их притворство, их умение жить среди социальной жестокости, обращая ее себе на пользу, их аморальность. Они на грани маргинализации[32] , почти маргиналы, и они голодны. Нужда в покровителе сокращает путь к правонарушениям. В глазах писателя-натуралиста (Золя) ребенок перестает быть персонажем, которого романист во что бы то ни стало намерен приукрасить и вознаградить. Натуралист претендует на то, чтобы показать ребенка во плоти, таким, каков он есть: ни плохим, ни хорошим – живым. Бедняк гол и унижен – это страдания человечества в миниатюре. Многие заходят так далеко, что обвиняют человеческую природу и приписывают уличным мальчишкам всевозможные пороки, словно принимая сторону церковников прошлых веков с их негативным отношением к Божьим сиротам[33] . Жюль Валлес[34] («Ребенок») порывает с натуралистической мелодрамой, повествующей о чахлом заморыше, неизменной жертве-малютке. Да, жертва, но не смирившаяся и не пассивная. Жертва в состоянии обороны. Час мятежа настал. Первые потрясения бунта молодежи совпадают с трагической утопией Коммуны. Ребенок Валлеса на баррикадах продолжает тот штурм, в котором первый камень был освящен Гаврошем.

Наш XX век не изобретет ничего нового в этой области. Он лишь быстрее воспроизводит все тот же диалектический цикл, и два поколения писателей будут по очереди использовать в постромантизме все скрытые и явные темы средневековья. Экзистенциализм принимает наследие натурализма, выражая его в других терминах. В «Словах» Сартра рассказчик восстанавливает годы своей юности как совокупность поз и ужимок, адресованных ближним. Ребенок-хамелеон приспосабливает свое поведение к поведению окружающих, чтобы манипулировать ими или чтобы они оставили его в покое. То окружающее, что ему навязывают, настолько ему неприятно, что он просто выбирает себе образец для подражания и следует ему.

Во всей этой литературной традиции, во всех ее проявлениях принимается в расчет, изучается, описывается только социальное поведение ребенка. Единственное новшество у Сартра – это его попытка остаться нейтральным.

Первооткрыватели же, маргиналы, – те смотрят на ребенка иначе: вот дремлет бессильное воображение, вот в бесплодной почве пробиваются ростки креативности, и вся проблема заключается в том, чтобы не позволить взрослым ее задушить. Но как? Кто интересуется сознательным и бессознательным первых лет жизни, воображаемым миром этого безнадежного и в то же время многообещающего одиночества? Кто исследует эти галереи, эти колодцы, эти природные источники, подобные подземной вселенной, невидимой, но реальной?

Том Сойер и Гекльберри Финн Марка Твена – первые симптомы того, что произошло открытие ребенка как такового, ребенка как человека, пытающегося приобщиться к жизни посредством своего собственного опыта[35].

Далее идет Изидор Дюкас. В «Песнях Мальдорора» нелегко расшифровать метафору, но Лотреамон[36] подарил нам наиболее сильный документ о субъективности видения ребенка, написанный на французском языке. Однако в его язык не так-то легко войти. В него проникаешь только посредством поэтической интуиции или вооружась методом психоанализа.

Переворот в литературном подходе к ребенку производит автобиографический роман «Мое прекрасное апельсинное дерево» Хосе Мауро де Васконселоса[37]. Дерево – наперсник пятилетнего мальчика. Это повествование обладает необычайной инстинктивной силой. Удивительно, как взрослый мог вспомнить и выразить все то, что он чувствовал в этом возрасте. Он рассказывает о горестях всей своей воображаемой жизни в ранние годы – этот возраст очень скудно освещен в западной литературе – во время болезни, которая чуть его не унесла. Ему удается с субъективной точки зрения описать ребенка, которым он тогда был, – со своей собственной субъективной точки зрения, сохраненной в памяти, – а это совсем не то же самое, что субъективная точка зрения взрослого, его собственная писательская субъективность, сегодняшняя, которая прошла через кастрацию[38]. Только выбрав себе символического отца, он покинул воображаемый мир, одушевленный его деревом (которое представляло символическую жизнь), чтобы примириться с реальным миром. Он разрешает эдипов комплекс[39] посредством детской гомосексуальной фиксации на одном чистом и неиспорченном старике, которого он любит как идеального дедушку и который становится поддержкой его эволюции. Старик погибает от несчастного случая в тот момент, когда собирался усыновить мальчика. Так мальчик открывает для себя смерть, и это открытие означает для него конец воображаемого мира, и его вступление через это испытание-посвящение в мир, где все состоит из торговли и борьбы за жизнь. Это испытание разыгрывается по ту сторону морали и социального протеста. Никакого бунта нет. «Мое прекрасное апельсинное дерево» – в литературе произведение маргинальное, задевающее за живое; совершенно нелогичное и поэтическое, не имеющее ничего общего со всеми романами нравов или социально-обличительными, в которых на сцену выведен ребенок. Жить в этом возрасте – значит жить так, как живет герой «Моего прекрасного апельсинного дерева». А жить, как живут взрослые – это нечто совсем другое: это значит смириться со смертью.

В Европе для такого свидетельства не нашлось бы источника вдохновения. Ребенок слишком стиснут рамками разных учреждений. В стране автора ребенок в три года еще не записан в школу, у него есть родители, но он встречается, с кем хочет. Он ведет жизнь маленького дикаря.

Мальчик открывает для себя смерть, и это открытие означает для него конец воображаемого мира, и его вступление в мир, где все состоит из торговли и борьбы за жизнь.

В мемуарной литературе, во всяческих воспоминаниях ребенок – это только проекция взрослого. Достигнув отрочества, мы проецируем наше детство на другого индивидуума, у которого нет нашей истории и чьи переживания мы интерпретируем так, как выгодно нашей собственной истории, или, вернее, тому, что остается от нее в сознательном состоянии. В наши первые годы мы отличались от наших позднейших проекций. И мы никогда не смогли бы быть полностью правдивыми в отношении того, что пережили в детстве. Но если мы предаем даже сами себя, как же нам уважать субъективность других детей? Уничтожение другого существа, коль скоро это существо – ребенок, неизбежно. Это составная часть подавления аффектов, присущих этому возрасту.

Принесение магического мира в жертву рациональному – такой же реальный этап, как потеря молочных зубов. Это составная часть кастрации человека. Ребенок воспроизводит жизненный цикл человечества с момента его возникновения: он верит в магические причины, в то время как мы подчиняемся законам науки, которая все объясняет рационально. В языке он остается карликом. Невозможно абстрагировать ребенка от этноса, в котором он родился. Но вот что оказывается новостью для нас, западных людей: к способам коммуникации и к технологии, которые изобретены нашим этносом, ребенок приспосабливается гораздо скорее, чем взрослые, из-за чего и происходит переворот в отношениях дети – родители. Это хорошо видно во время войны: взрослые ее боятся, в то время как дети – не важно, выживут они или погибнут – ныряют в войну с головой, мобилизуя всю свою энергию. Но настает момент, когда больше не можешь жить как прежде; оказавшись в мире обдуманной и предвиденной реальности, начинаешь чувствовать ответственность за другого: теперь человеку приходится осознать законы реальности. И познакомиться со страхом и с опасностью. Ребенок – это личность, которая до поры до времени не сознает ни своей истории, ни опыта перехода от детства с его нетерпеливой беспечностью к отрочеству, когда приходит пора брать ответственность за происходящее на себя. И это – нормально. В сущности, ребенок – тот же сомнамбула, лунатик. Сомнамбула не падает с крыши, но если проснется и поймет, что под ним пустота, представит себе степень опасности, то он испугается и упадет. А взрослые постоянно хотят разбудить ребенка. Не следует будить его слишком рано, и в то же время когда-то это сделать необходимо, потому что он является частью этноса, который все равно рано или поздно его разбудит. Если посвятить, инициировать его преждевременно – он потеряет свой потенциал. И все равно, рано или поздно эта мутация произойдет у каждого человека.

В «Моем прекрасном апельсинном дереве» самое важное – это встреча: встреча старика и ребенка. Оба переживают вместе нечто общее и могут понять друг друга: у старика уже нет, а у ребенка еще нет сексуальной эротической жизни, и они переживают свою любовь… любовь между тем, кому предстоит умереть, и тем, кто только что явился на свет.

Есть еще одна прекрасная книга, в которой повествуется об истинных отношениях между очень маленьким ребенком и взрослым: «Воскресенья в Виль-д’Авре»[40]. Общество не принимает такой невинности. И тем не менее как важен этот обмен, эта жизнь, которую дарят друг другу со всей чистотой посредством символического общения эти два существа.

Ребенок – это личность, которая до поры до времени не сознает ни своей истории, ни опыта перехода от детства к отрочеству. И это – нормально. В сущности, ребенок – тот же сомнамбула, лунатик.

Поле детского воображения совершенно несовместимо с полем рациональности, сквозь которую взрослый воспринимает свою ответственность за ребенка. Рассказать о ребенке аутентично[41], без проекции рассказчика, не повторяя различные клише, без ссылок на социальные модели, отрешившись от какой бы то ни было морали, от какой бы то ни было психологии и не пытаясь превратить это в поэзию, – задача, в сущности, непосильная для взрослого.

Тогда, может быть, правдивая литература – это то, что пишут сами дети (как Анна Франк, которая, правда, не описывает свои первые годы жизни)? Следовало бы ее поощрять. Она бы не была похожа на ту литературу, которая пишется, чтобы нравиться детям. Пускай она не заинтересует соседа, может быть, она будет полезна как письменная психотерапия. Этим исполнятся слова святого Павла: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил…» (1-е послание коринфянам[42]).

И все-таки, книга взрослого автора тоже может иметь ценность свидетельства. «Мое прекрасное апельсинное дерево» доказывает, что попытка реконструировать и воссоздать детскую субъективность достигает цели, сохраняя при этом большую литературную ценность. Если бы у нас появилось побольше таких книг, отличающихся от того, что пишут все известные романисты, которые используют свое детство, прикрываясь выдуманным именем героя, чтобы рассказать историю, перефразировать миф или свести счеты с миром в социальном памфлете, разве это не способствовало бы развитию у читателя уважения к детской субъективности? Разве это не помогло бы нам почувствовать, что в первые годы жизни мы проживаем опыт ощущений и воображения, не имеющий ничего общего с тем, что мы проецируем на эти годы позднее? Может быть. Но так или иначе, в нормальную эволюцию каждого индивидуума входит то, что однажды он деформирует и предаст свою собственную субъективность.

Вплоть до XX века ребенок в большей части литературы выступает только как символ врожденной человеческой слабости, и если отношение к нему позитивно, то это падший ангел, а если негативно, то это маленькое чудовище. Воистину он гадкий утенок, и спасти его может только гуманизм. Уже в сказках, легендах, песнях мы находим то злого ребенка, то ребенка-ангела.

Фольклор собирает и хранит все клише, установившиеся за века существования привычек и предрассудков и нужные для того, чтобы отличить мальчиков от девочек. Девочки – имитация женщин, а мальчики – имитация мужчин. И тем и другим указывается, в какую сторону идти, чтобы не сбиться с пути. Ребенок рассматривается как незрелое, низшее существо и при этом ясной границы между мальчиком и девочкой не проводится. Так когда же появляются в литературе персонажи-девочки? До XX века, бесспорно, маленьких героев мужского пола значительно больше, чем женского. В сказках и легендах Красная Шапочка могла бы в крайнем случае оказаться и мальчиком, если не считать того, что ее съел волк, а волк в конечном счете – старый сатир. Но, как мы знаем, маленьким мальчикам сатиры тоже опасны.

Круг женских персонажей в романтической литературе долгое время был ограничен ролями матери или девушки-невесты, то есть женщины-матери или будущей жены. Для того чтобы девочка по-настоящему вошла в литературу как главное действующее лицо, пришлось, кажется, преодолеть нечто большее, чем инертность, а именно, сопротивление всего общества. Мы понимаем, что ребенок в сказках – или типичный мальчик, или сексуально не дифференцирован, потому что представляет собой эманацию руководимого мужчинами или даже глубоко женоненавистнического общества. Отметим, что большинство романистов – мужчины. Жорж Санд была авангардисткой. «Маленькая Фадетта» – первая во Франции героиня в юбочке. «Примерные девочки» в розовой обложке[43] привносят в персонаж эротическую двусмысленность. Софи – внучка Жюстины[44].

Графиня де Сегюр писала не для взрослых, а для собственных внуков. Она не считала свое творчество литературой. Только теперь все решили, что это литература.

Ее книжки отчасти продолжают линию сказок, мораль которых должна привести ребенка к приятию норм, но в них достаточно отчетливо выражена тема садизма. Впрочем, это наиболее присущая им изначально черта: существует целая воспитательная традиция романа для юношества, преследующего цель указать молодым, в какую сторону идти, научить их жить, дать им код социальной интеграции. Графиня де Сегюр сожалела, что непослушных детей нельзя стегать до крови. Как иначе истолковать ее слова: «Надо, чтобы наказание внушало ужас»?

Тэсс Томаса Гарди[45] – это персонаж-предупреждение, мученица бунта второго пола. Совсем маленькую, 11-ти лет, ее отдают в услужение в замок. В 15 лет ее, можно сказать, насилует сын владельца замка. Она уезжает, у нее ребенок. Она выходит замуж. Но она никогда не забудет человека, который взял ее силой и сломал. В конце концов она яростно уничтожит его. Эта женщина-бунтарка – нечто новое в литературе конца XIX века. Но она идет на бунт, лишь достигнув зрелости. В детстве она – жертва общества. Это классовый женский бунт, а не сексистский бунт внутри класса буржуазии, как у Симоны де Бовуар.

Ребенок как жертва общества – это концепция XIX века. В конце нашего века тема женщина – ребенок, разрабатываемая мужчиной, принимает другой оборот и отвлекается от настоящего вопроса – изучения тайного воображаемого в ребенке до десятого года жизни. Неужели литература неизбежно обречена заново сочинять нашу юность, выдумывать такое детство, которого не бывает на самом деле, или обслуживать идеологию, насаждая образцы для подражания? Неужели литература, так хорошо освещающая переход к взрослой жизни, всегда пасует перед запечатлением детства? Если это так, тогда она – главный инструмент подавления, идеологической обработки, удушения художественного чутья, поскольку сам писатель бессознательно поддается мимикрии, которую общество развивает у «хороших учеников» больше, чем креативность.

Неужели литература не в силах ничего сообщить о субъективности первых годов жизни, не в силах призвать к большему уважению к человеку, находящемуся в состоянии наибольшей хрупкости?

Поэзия Лотреамона и Рембо остается в письменном плане тем же, чем в устном вот уже полвека остается детский психоанализ.

Кто в наши дни не делится своими детскими воспоминаниями! В современной французской литературе этот нарциссизм[46] значительно сужает вселенную романа, и для того чтобы обнаружить более эпические, более космические сюжеты, приходится читать иностранные книги. Мишель Турнье добросовестно пытается вернуться к великим мифам[47] , но в общем сегодняшний французский роман черпает вдохновение в детстве, которое пережил или не пережил его автор.

Возможно, это дело рук психоанализа, входящего сегодня в культуру интеллектуалов. Они более чем когда-либо догадываются о том, как важны их первоначальные впечатления.

Эта «колыбель» воображаемого, возвышающаяся в кабинетах наших современных романистов и романисток, означает лишь все более и более значительное место, которое общество шестидесятых годов отводит проблемам детства. Мода, культ?

Ребенок еще остается в плену всех символов, носителем которых является: взрослый проецирует на него все свои мечты и видит в детстве утраченный золотой век.

Если культ детства, то давно ли он появился в нашем западном обществе? Не думаю, что мы вправе говорить о культе ребенка в современном понимании (скажем, американском), хотя бы даже в первой половине XX века: скорее, ребенок изображается в качестве совершенно особого персонажа, но тем не менее он окружен ореолом символов. На этом основании мы не можем утверждать, что ребенка воспринимают как такового, изучают ради него самого, с позиции нейтралитета, и что его показывают таким, каков он есть, без поэтико-мифологического хлама. Он еще остается в плену всех символов, носителем которых является: взрослый проецирует на него все свои мечты и видит в детстве утраченный золотой век. Но даже сегодня можно ли говорить о культе ребенка? Трудно утверждать, что права ребенка как личности надежно защищены. В этом «культе ребенка» тоже есть нечто весьма мифическое. Из того очевидного факта, что ему отведено сегодня весьма значительное место, еще не следует, что представления о ребенке стали точнее. Мне кажется, что понятия о ребенке по-прежнему остаются в зависимости от культурного и мифологического наследия.

Если бы позиция взрослого (как мужчины, так и женщины) в отношении детей изменилась, может быть, оздоровились бы и супружеские отношения.

Ребенок с большой буквы не существует точно так же, как Женщина с большой буквы. Это абстрактные понятия, маскирующие индивидуальность. И анализ, произведенный с этих позиций, делает очевидной параллель, просматривающуюся между отношениями ребенок – общество и мужчина – женщина, свидетельствующую об общем источнике всех неврозов. Подобно тому, как родители проецируют на детей те явления в окружающем мире, которые они отвергают, или то, чего не находят в себе и хотели бы обнаружить, – точно так же мужчина проецирует на женщину свои фантазии, несбывшиеся надежды, недовольство жизнью. Женщина-мать делает то же самое, опекая спутника жизни, ищущего защиты у нее под крылом. Супружеские пары сползают в инфантилизм. Если бы позиция взрослого (как мужчины, так и женщины) в отношении детей изменилась, может быть, оздоровились бы и супружеские отношения. Сексизму[48], мнимому соперничеству и психозу отчуждения мужчин наступит конец, когда к личности ребенка начнут относиться с большим уважением, когда ему предоставят автономию, что повлечет за собой большую сексуальную и любовную активность между обоими взрослыми, его родителями.

Похожие книги из библиотеки