Кинокамера-насильник

Сколько поколений в XX веке были убаюканы сказочкой о долгой ночи, в которую погружен новорожденный! Педиатры и психологи, специалисты по раннему возрасту, установили правила на всё – на первую улыбку, на первое узнавание собственного отражения в зеркале. И на подражание жестам воспитателя.

Рене Заззо, блистательный продолжатель дела А. Валлона, своего учителя на отделении психологии в Сорбонне, считая, что французские коллеги чересчур увлечены теоретическими спорами, уделял больше внимания своим англо-саксонским и канадским собратьям, ценя их экспериментаторскую работу.

Однажды он сообщил своим коллегам о том, что заметил, наблюдая за собственным внуком: представьте, в возрасте трех недель тот показал ему язык.

Померещилось? Вольная интерпретация случайной мимики? Чтобы удостовериться, Рене Заззо провоцирует реакцию. Он показывает младенцу язык. Тот отвечает тем же.

Даже его учитель не поверил в этот факт. На протяжении двадцати лет руководители психологической службы во Франции не желали принимать в расчет этого жеста у младенцев, хотя он повторялся постоянно. Двадцать лет голос Рене Заззо был гласом вопиющего в пустыне. Ему возражали, что этого не может быть, потому что ребенок не может видеть того, кто строит ему гримасы, даже если лицо наблюдателя находится совсем близко от его лица[93].

Думаю, мы не можем говорить о поле зрения у грудного младенца, но на очень коротком расстоянии он наверняка располагает неким полем восприятия.

Сегодня официальная экспериментальная психология допускает, что грудной младенец способен имитировать мимику взрослого.

Эксперименты скорее подтверждают то, что мы знали раньше, а не открывают нам новые факты. Я давно утверждала, что ребенок узнает свою мать при помощи обоняния, но встречала только насмешки и скептицизм. И вот, наконец, на одном конгрессе меня окликает профессор Монтанье, проводящий в Безансоне опыты в детском саду (первый и второй год): «Мадам Дольто, а я доказал, что вы были правы насчет запаха матери. Тридцать лет я считал, что вы сочиняете, что этого не может быть. Но сейчас вы увидите фильм, который подтверждает, что это бесспорный научный факт». Что показывает нам фильм профессора Монтанье? В детском саду, в помещении, где идут занятия с детьми, легко отличить маленьких лидеров, детей с лучшей адаптацией к внешней среде, тех, которые уже овладели своей сенсорной системой, от других, более пассивных. В какой-то момент ставят опыт на запах матери. На маленький шкафчик кладут белье, которое носила мать лидера. Реакции всей группы снимают на пленку. Мы видим лидера, который отделяется от остальных, прекращает игру, начинает кружить по комнате, а потом забивается в уголок, сворачивается клубочком в позе зародыша и сосет палец… Потом мы видим, как девушка убирает белье с запахом его матери, и ребенок потихоньку встает, вынимает изо рта палец, как будто очнувшись от сна, начинает вести себя, как обычно, и вновь обретает свой авторитет у других. Это поразительно! Но если ребенок-лидер, когда в окружающем его пространстве помещают запах его матери, теряет интерес ко всем занятиям, то пассивный, плохо адаптированный, заторможенный ребенок, наоборот, отказывается от прежних привычек и становится веселым, бодрым, живым; он увлеченно играет с другими детьми, он активен, подвижен… Стоит лишь убрать из комнаты запах его матери, он тут же впадает в обычную пассивность.

Все это я знала. Нужно ли было прибегать к таким средствам, чтобы это доказать? Я считаю, что этот опыт, странный и излишне опасный, может обернуться травмой для детей-подопытных кроликов. Я напрямик сказала профессору Монтанье: «Но ведь это то же самое, как если бы вы показали какому-нибудь взрослому, сидящему в компании друзей, призрак его матери, какой она была, когда ему было пять-шесть лет: и вот перед ним этот провоцирующий и невероятный призрак, и человек перестает понимать, где он… Вы полностью отрываете ребенка от действительности, подвергая его такому испытанию, заставляя встретиться с призраком той особой, исключительной связи, которая существовала, когда ему было от ноля до трех месяцев и когда с другими его связывало только обоняние. Неудивительно, что бодрый, продвинутый ребенок, которого внезапно насильно подталкивают к такой регрессии, принимается сосать палец – замену материнской груди, и ищет прибежища в позе зародыша. По моему мнению, этот ребенок на две минуты был превращен в аутиста[94]. Запах исчезает, и он возвращается к реальности. А другой ребенок, зависимый и пассивный для своих лет, испытывает что-то вроде галлюцинаторного возбуждения: его мать, от груди которой он был оторван (в достаточной степени страдая от этой оставшейся в прошлом фузионной[95] связи), – внезапно оказывается здесь, с ним. Он чувствует себя в полной безопасности… Но затем он возвращается к ущербному состоянию отрешенности, в котором привык черпать безопасность. В этой манипуляции есть нечто пугающее.

Профессор Монтанье ответил мне, что таков единственный способ проверить на опыте научную интуицию. «Может быть. Но, – возразила я, – каковы последствия для ребенка?» В психологии, как и в медицине, прежде чем экспериментировать над человеком, необходимо удостовериться, что тем самым не наносишь вреда. В противном случае следует воздержаться от опыта.

Не лучше ли было бы, исследуя ребенка, привлекать самого ребенка в союзники? Если и впрямь, чтобы не застрять на функциональном этапе обучения мышлению по Пиаже[96], необходимо изучать скрытые возможности ребенка и приобретенные им на разных стадиях психического развития свойства, – не лучше ли, во избежание большего зла, делать это с ведома ребенка?

Если бы врач, опекающий ребенка, по крайней мере объяснял ему сразу после окончания опыта, что происходило и зачем надо было «играть в эту игру»!

Если обследование ребенка никак не согласовано с его желанием, это значит, что ребенка просто подчиняют желанию взрослого; его заставляют играть роль предмета, доставляющего взрослому удовольствие. В данном случае удовольствие взрослого – это, выражаясь по-научному, вуайеризм[97]. И потом, какова роль, в которой бессознательно, не отдавая себе в этом отчета, оказалась воспитательница, сообщница профессора Монтанье?

Так, значит, выхода нет? В сущности, велика ли разница между наблюдениями, которые производятся без ведома ребенка, и наблюдениями, в которых он сам участвует… А нельзя ли соблюдать определенную этику эксперимента?

Это крайне деликатный вопрос. Возможно, демонстрация любительского фильма, снятого в семье, может помочь ребенку взглянуть на ситуацию со стороны, начиная с момента, когда появляется то, что мы называем комплексом Эдипа, и ребенок навсегда прощается с детством. Но даже такие образы небезопасны. Приведу в качестве примера маленький фильм, снятый во время наших каникул. Наш старший сын, которому было два с половиной года, указал пальцем на экран: «Погляди, я поливаю цветы, а Ж. (его брат) играет в мяч с дедушкой». Я поправила: «Нет, давай посмотрим еще раз, и ты увидишь, что я сижу, а твой брат стоит возле меня; тем летом он еще очень плохо умел ходить. Это ты играешь в мяч с дедушкой, а цветы поливает П., твой дядя». Ребенок, не отвечая, помрачнел и внезапно, хлопнув дверью, выскочил из комнаты, где мы смотрели фильм, убежал в свою комнату, также хлопнув дверью, и больше уже не выходил к нам до самого обеда. И потом уже, по воскресеньям, когда мы смотрели фильмы, он никогда к нам не присоединялся. «Нет, я лучше поиграю», – говорил он. А потом как-то раз он пришел к нам, когда мы смотрели тот же фильм, и, глядя на дядю, поливавшего цветы, сказал мне (а я уже и думать забыла об этой истории): «Помнишь, когда я был маленький, я не хотел верить, что я – это я». Но теперь он уже мог взглянуть на это прошлое со стороны, и ему было занятно увидеть себя и вспомнить то, что было раньше. Теперь он сознавал себя шестилетним ребенком, а потому не смешивал себя с трехлетним малышом и смеялся, видя себя трехлетним; он знал, кто он такой, со своей сложившейся индивидуальностью, которую сам ощущал. Но когда ему еще не было трех лет, он желал видеть себя в действии, которое больше соответствовало его стремлению к росту, стремлению быть мужчиной. А что в этом, по преимуществу «мочеиспускательном» возрасте больше соответствует стремлению быть мужчиной, чем обращение с огромным шлангом и поливка цветов? Он скорее не мог, чем не хотел себя узнать. Я его оскорбила, сказав ему правду, я ввергла его в состояние «не могу». И все же поддакивать и говорить: «Да, мой родной, это ты поливаешь цветы, а с дедушкой играет твой братик», – безусловно, этого делать не следовало. Это было бы издевательством над ним. Я полагаю, что есть испытания, через которые детям неизбежно надо пройти, лишь бы только родители не обрушивали на них замечания вроде: «Какой же ты глупенький!» Я сказала ему: «Смотри внимательно. Сейчас отец покажет фильм сначала». И меня удивило его бегство, которое для него оказалось спасительной реакцией: он ушел играть к себе в комнату и тут же обрел душевное равновесие. Для него этот опыт – посмотреть на летние каникулы спустя всего три месяца – не представлял никакого интереса. А позже, годам к шести, наоборот, он веселился, глядя на себя маленького. Гораздо охотнее дети рассматривают семейные фотографии.

В конечном счете, я не думаю, что в рамках опытов, которые организует взрослый, возможна реальная просьба, обращенная к ребенку. Но почему не предположить, что когда-нибудь начнет развиваться и такой тип исследований.

При изучении животного мира наблюдение за поведением ночных животных производится с помощью съемок в инфракрасных лучах. Наверняка у нейробиологов существует искушение использовать в будущем сходные методы для наблюдений над детьми.

Хотела бы я знать, что будет с такими детьми, которых исследуют на предмет поведения с точки зрения бихевиоризма[98]. Важно ведь не то, как ведет себя человек с точки зрения бихевиоризма, а то, что он при этом чувствует. Поведение регистрируется, но что ребенок чувствует? Камеры Монтанье, установленные в двух детских садах Безансона, не обнаружили ни того, что почувствовали дети, ни того возможного ущерба, который был им нанесен. Пожалуй, это интересно, это позволяет понять, как именно дети входят в разные привычные им состояния, позволяет увидеть, как можно на три минуты превратить обычного ребенка в аутиста или маньяка. Такой опыт доказывает хрупкость душевной организации ребенка в этом возрасте, даже бодрого и, на первый взгляд, уверенно чувствующего себя в обществе. Запах матери оказывается для него важнее, чем его собственная деятельность; у него есть интериоризированная[99] мать, которая позволяет ему устанавливать контакт с другими, но когда в процессе опыта его мать экстериоризируют в доступной для обоняния форме, более условной, чем осязательное или моторное восприятие, ее влияние оказывается сильнее. Когда внезапно в общество, в котором он действует, проникает интимный запах его матери, он перестает быть одним из детей в группе, он превращается в младенца, принадлежащего матери.

А на примере того малыша, что выходит из пассивного состояния, оказавшись в атмосфере, которую создает материнский запах, становится очевидным, что он не приспосабливается к группе оттого, что недостаточно ощущает внутри себя безопасность, создаваемую связью с матерью.

Кажется, Монтанье был в восторге от того, что сам он расценил как объективное сотрудничество между экспериментальной психологией и психоанализом.

Уж если подобных экспериментов нельзя избежать, они могли бы, по крайней мере, послужить предметом обсуждения с психоаналитиками, со всеми, кто интересуется тем, что чувствует ребенок, и имеет гораздо более основательные представления об этом предмете.

Может быть… Но «ребенок» – это нечто несуществующее… Мы анализируем РЕБЕНКА, а между тем, ни один ребенок не похож полностью на другого: ни внутренней жизнью, ни способом структурировать себя в зависимости от того, что он чувствует, воспринимает, и в зависимости от особенностей воспитывающих его взрослых. Детство отличается от взрослого возраста определенными особенностями – например, связанными с этапами развития нервной системы. Так, у детей необыкновенно богаты взаимодействия между нервной системой и окружающей средой, например, у них с фантастической скоростью происходит наращивание словаря. И потом, есть еще половая незрелость. Но если мы рассматриваем одни существа по отношению к другим – следует говорить уже не о детях, а о таком-то индивидууме, которого по таким-то и таким-то параметрам можно сравнить с таким-то индивидуумом раннего возраста, более старшего возраста и т. д.

Неудобства и опасности, которым подвергаются дети при исследованиях, не останавливают экспериментаторов. Все это вызывает большую тревогу, потому что подчинить этот процесс законам не представляется возможным. На худой конец, можно объявить, что эти опыты, быть может, не слишком дорого обходятся наблюдаемым, и вред от них не перевешивает тех благодеяний, которые наука приносит человечеству. Но с другой стороны, поскольку эти исследования неизбежны, можно предвидеть, что они все равно будут развиваться с помощью новых технических средств… И так как игнорировать их невозможно, следует вырабатывать с большими трудностями, быть может, но все же вырабатывать и пропагандировать этический подход к этой проблеме. В соматической медицине клинические исследования тоже не обходятся без жертв. Возможны ятрогенные[100] заболевания, бывают побочные эффекты и осложнения лечения, да и селекция также имеет место: почему одна группа раковых больных имеет право на новое лекарство, а другая – только на классическую химиотерапию? Потому что необходимо сравнить терапевтическую эффективность в обеих группах методами статистики. Здесь неизбежна социальная несправедливость. Но зато есть возможность извлечь из этого пользу для других больных. В экспериментальной психологии исследователи утверждают, что если некоторые из опытов и могут повредить детям или группе детей, над которыми проводятся наблюдения, то результаты пойдут на пользу всем будущим детям. Как доказать обратное? По каким критериям судить заранее, что такой-то, чреватый ущербом опыт не столь уж необходим или даже вовсе бесполезен? Как бы то ни было, не все можно оправдать присущей человеческому уму любознательностью.

Послушайте, господа психологи, много ли говорит о реальном человеческом существе то внешнее, что доступно наблюдению? Изучить гормоны испытуемого, сколько бы ему ни было лет, – это значит принять часть за целое. Если некоторые из этих гормонов оказываются в дефиците, это еще не свидетельствует о том, что помочь ему обрести настоящее равновесие возможно только путем компенсации этой нехватки. Потому что именно психические связи одних людей с другими придают им смысл жизни. Предположим, что кому-либо, чьи связи с другими обрублены, прописана «правильная доза» гормонов. Назначая ему эту фармакотерапию, врач думает только о его физическом состоянии. Но ведь его болезнь – это сигнал. Этот сигнал уничтожают. Как теперь человек даст нам знать, что находится в состоянии безнадежного кризиса межличностных связей? Каждый пациент, каждая личность желает быть, существовать и хочет проявить эту интенциональность[101]. Но если вся интенциональность создана, чтобы доставить «его величеству» побольше удовольствия, – это отрицание человеческой личности. Неужели впереди у нас – перспектива производить всяких альфа, бета и так далее? Разве мы строим «дивный новый мир»[102]? Мы рискуем взять курс на чудовищный тоталитаризм, при котором Великий Компьютер будет навязывать каждому общие для всех нормы.

Успокаивая нас, экспериментаторы ссылаются на полную научность своих тестов. До сих пор, утверждают они, мы двигались наощупь, ориентировали молодежь, исходя из настроения воспитателей – произвольно и случайно, а отныне сможем куда более строго, куда более объективно составить картину способностей и возможностей каждого ребенка. Пробил час наук о нервной системе. И рост их могущества меня беспокоит. С точки зрения этих научных дисциплин, все центрируется на развитии интеллекта, – но ведь смысл интеллекту каждого человека придает сфера чувств. Интеллект не существует сам по себе. Физическое здоровье не существует само по себе. Все это вместе составляет человеческую личность и диктует в каждом случае свои отклонения.

Я опасаюсь, что период, в который мы вступили после Пиаже, сулит опасный уклон в сторону чудовищного интеллектуализма. Науки о нервной системе чересчур ориентированы на объективность, что противоречит нашим усилиям, направленным на субъективизацию каждой личности: лучше было бы приложить усилия, чтобы поинтересоваться каждым ребенком, каковы бы ни были его любимые занятия, вместо того чтобы слишком рано направлять его интересы в сторону школьных предметов, одинаковых для всех. Тесты – дело нечистое. Они направлены на то, чтобы подтвердить то, в чем хотел бы убедиться учитель. Экспериментатор угождает сам себе. Пример – тест, который проводился в Соединенных Штатах. Тест? Вернее было бы назвать его надувательством, которому подверглась сотня так называемых «детей с замедленным развитием»: пятьдесят из них были выбраны произвольно и составили группу тех, кто за два года должен был преодолеть отставание. Остальным пятидесяти не повезло: тест заранее обрекал их представлять группу тех, кто за ближайшие два года не справится со своими проблемами. Эти пятьдесят также были выбраны наугад. Воспитатели способствовали успехам первых пятидесяти, потому что ученые на основании мифического теста пришли к выводу, что эти пятьдесят расцветут в ближайшие два года пышным цветом. И отношение к этим пятидесяти со стороны воспитателей в самом деле способствовало их расцвету, потому что они гораздо больше интересовались этими детьми, чем другими пятьюдесятью, о которых было сказано: «А про этих неизвестно, когда они начнут прогрессировать, – во всяком случае, не в ближайшие два года». Это нелепо. Правда, едва ли мы вправе утверждать, что эта психологическая хитрость принесла кому-либо вред. Кто может сказать, что успешно учиться с такого-то года по такой-то – полезно, а учиться плохо – вредно?

Появилась мода устанавливать кинокамеры где угодно, чтобы снимать все как есть. Навязывать детям съемки – это неконтролируемые и безответственные действия, поскольку мы не знаем всех результатов воздействия аудиовизуальных средств на более или менее хрупкие существа, какими являются дети.

Меня пригласили на «Телевидение по четвергам» посмотреть отрывки из фильмов, в которых участвовали дети. В том числе были фильмы Годара[103]. Понятия не имею о политических убеждениях Годара, но его поведение с детьми возмутительно. Это сущее насилие. Он совершенно не понимает детей. Когда он задает детям вопросы, это садизм. Девятилетней смышленой на вид девочке он говорит: «Ты уверена, что существуешь?» – Она отвечает: «Да». – «А почему ты так уверена, что существуешь?» – «Не знаю». – «Видишь, я тебя сейчас снимаю на пленку; потом другие люди увидят твое изображение… А может быть, ты и есть только изображение? Когда ты смотришься в зеркало, что ты видишь? Сама себя или свое отражение?» – «Сама себя!» – «Но ведь это отражение!» – «Да, это мое отражение». – «Так что же существует: твое отражение или ты?» – «Я. Потому что, если зеркало уберут, я все равно останусь». – «А откуда ты знаешь?»

Ребенок, подвергаемый подобному допросу, – трагическое зрелище. А глупая и злая игра продолжается. Не без ожесточения экспериментатора.

«Ты делаешь что-нибудь дома?.. Например, стелешь постель? А кто ее стелет? Мама? Ах, консьержка, когда приходит помогать маме по хозяйству? А ты? А если бы никто не постелил тебе постель?» Ребенок разумно отвечает: «Ну, ничего! Я бы все равно легла спать. Если постель не постлана, какая разница?» – «Ну, раз ты ничего не делаешь, значит, ты – изображение». Глупая игра с той же девочкой продолжается в школе во время перемены. Девочка получила наказание; ей надо было пятьдесят раз написать: «Я не должна шуметь в классе». Малышка знала, что ее будут снимать для кино, это должно было заставить ее стесняться других детей. И ей пришлось стерпеть приготовления, пока тянули провода, устанавливали и испытывали свет; ее возбуждало ощущение, что все взгляды направлены на нее. А ее еще и учительница наказала. Наверное, она болтала с соседкой. «В классе нельзя шуметь». И в наказание ее заставили написать эту фразу пятьдесят раз. А Годар тут как тут со своими вопросами, но она-то знает, что если не выполнит задание, то не пойдет и на следующую перемену. И как глупы учителя, которые заставляют это писать! Показали, как она пишет. Он заговорил с ней, и она перестала писать. Когда он покончил со своими идиотскими вопросами, она вновь принялась за задание. «Ты наказана?» – «Да, я разговаривала во время урока». – «Что ты пишешь?» – «Мне нужно пятьдесят раз написать: „Я не должна разговаривать во время урока”». Он поддразнивал ее. А зачем? «Ты любишь школу? Вот ты наказана. Все от тебя отвернулись». Тут она ему возражает: «Вот уж нет». – «Но ты же не пошла на перемену». – «Потому что мне надо выполнить задание». – «Значит, учительница от тебя отвернулась?» – «Вот уж нет». – «А что она сделала?» – «Ну, она хочет, чтобы я не разговаривала на уроках». Девочка оправдывала идиотскую систему, но ей надо было выполнять задание, а он ей мешал под предлогом того, что хотел добиться от нее протеста. А она вовсе не хотела протестовать, она смирилась и с учительницей, и с этим дураком, который мешал ей писать; теперь у нее не будет и второй перемены.

Потом Годар снимает ее у нее дома. Он говорит: «Тебя раздражает, что я здесь?» А она отвечает: «Да нет… Мама предупредила…» (Мама сказала ей, что ее будут снимать.) И слышно, как мать говорит: «Скорей раздевайся». Значит, она знала, что девочку снимают. Годар ее ругает: «Но только что ты не хотела показывать мне свою попку?» Сперва она спряталась, чтобы он ее не видел. Но теперь он как будто сердится, что она не сопротивляется его вуайеризму.

Затем появилась табличка с надписью «ТЕМНО» большими буквами. «Что такое для тебя темнота?» – «Ну, это ночь». – «А что такое ночь?» – «Ну, это когда спят». – «Но почему – когда спят? Спать можно и днем, при свете». – «Да, но я закрываю глаза». – «Тогда ты оказываешься в темноте?» – «Ну, если это не ночью, то нет». – «Значит, когда ты спишь, внутри тебя темно?» – На это она не знала, что ответить. Как глупо: предельно идиотские вопросы интеллектуала-левака вроде бы пытаются создать что-то вроде сдвига, спровоцировать взаимное противодействие между двумя непересекающимися языками.

На этой стадии происходит уже не вуайеризм, а изнасилование. Использование аудиовизуальных средств извращено. Мы далеко ушли от «скрытой камеры», отвечающей старой мечте взрослого о наблюдениях над дикими зверьми в их естественной обстановке. Далеко ушли и от «камеры-регистратора», от «правдивого кино». Другая мечта взрослых: детское кино, которое делают сами дети. Третья фантазия взрослых состоит в том, чтобы нацелить камеру-насильника на ребенка – объект для опыта. Годар словно заявляет с явным удовольствием: «Видите, я делаю фильм о детях, но не для детей, и при этом не позволяю себя провести. И вы тоже, мадам Дольто. Вы, зрительница, можете при желании увидеть именно то, что ускользает от камеры и от интервьюера». У него есть возможность иезуитских оправданий: ребенок располагает определенными способами защиты, он может возражать, привлекая на помощь здравый смысл, или уходить в молчание. Это правда. Несмотря на агрессивность интервьюера и вопреки въедливой камере ребенок ускользает. Но даже эти оправдания неприемлемы. Да, ускользает, – но на нем остаются отметины. Значит, эта игра небезобидна.

Годар принадлежит к тем, кто сакрализирует[104] камеру. Для него, считающего современную школьную систему более чем спорной (все эти наказания и проч.), вторгающаяся в школу камера представляется спасительной: она изгоняет злых духов, освобождает ребенка, и родителей, и общество взрослых, которые смотрят фильм и могут воочию убедиться в абсурдности этой системы.

В самом деле? А может быть, скорее в глупости кинематографиста с его фотографиями (простите – кинопленкой)?

Кроме того, я считаю, что родители, разрешившие проведение этого опыта, плохо справились с ролью родителей, с ролью взрослых воспитателей, чей долг – оберегать детей и своих и чужих.

Еще и поэтому я сказала Элен Вида, ведущей программы: «Меня раздражает, что вы показываете эти кадры широкому кругу зрителей как интересный документ. Если бы Годар был здесь, я бы ему сказала: „Вы насилуете детей без малейшей пользы для науки. В том, что вы тут вытворяете, нет ни малейшего научного интереса”».

Исследователи, изучающие взаимодействие между ребенком и его окружением, используют разные методы: одни работают в лаборатории, с группой детей, с камерой или без нее; другие, желая ставить опыты в как можно более чистом виде, предпочитают не собирать детей в группы, а наблюдать в привычной среде. Например, на площадках для игр, или в школе, дома, или на каникулах… Короче, наблюдать их там, где они живут, а не пересаживать на почву лаборатории и не воспроизводить их жизнь в условиях студии. Словом, если собрать детей в студии, принести им туда кубики, предметы, которые им нужно узнать и т. д., то их игра подвергается полной фальсификации, а если их снимать на пленку в детском саду или дома, в привычной для них обстановке, то наблюдаемые индивидуумы ведут себя куда более спонтанно[105].

Прежде всего многое диктует техника – освещение, выбор кадра, ограниченность времени на просмотр, демонстрацию и т. д. К тому же камнем преткновения остается фундаментальное методологическое препятствие: наблюдатель вносит изменения в происходящее самим фактом наблюдения, особенно в случае, когда один человек наблюдает другого. Дело вовсе не в том, чтобы узнать, нельзя ли свести до минимума долю субъективности наблюдателя, ее все равно невозможно сократить до требуемого уровня, даже если не переносить ребенка в непривычную среду, даже если избегать любой режиссуры, как пытается делать Годар.

Приведу в качестве примера фильм, который был снят в одной новой школе, где за младший, детсадовский класс отвечают сами дети. Киношники целую неделю устанавливали камеры и тянули свои провода. Время от времени они притворялись, будто что-то снимают. Предполагалось, что постепенно дети забудут об их присутствии. Учителя рассказали мне об удивительных реакциях одной девочки, которая, в общем, отставала в развитии от других детей. В этой школе дети имеют возможность выбирать: «Я буду заниматься растениями» или «Я буду ухаживать за морскими свинками» и т. д. У каждого своя программа, свои задания на неделю, за которые он отвечает. И вот всю неделю, пока шли съемки, эта девочка была заводилой для целого класса, а те ученики, которые прежде были лидерами и активнее всего участвовали в уроках, вели себя аморфно. А надо сказать, что родители принарядили своих детей. Они были причесаны и одеты не так, как обычно. Девочку, которая оказалась звездой киносъемок, собственноручно причесала ее мама, чего раньше никогда не делала. Зная, что предстоит зрелище, мать занялась дочкой. Возможно, не больше, чем мамы других детей, но больше, чем до сих пор. Вот эта девочка и предстала перед зрителями как самая оживленная, самая понятливая из детей. Учительница подтвердила: «На другой день, когда ушли киношники, она опять перестала участвовать в уроках». Она, как Золушка, преобразилась только на время праздника. Но ради кого? Может быть, ей понравился кто-то из операторов, и она оживилась ради него? Мы не знаем и никогда не узнаем, что произошло. Но потом она вернулась к своей роли классного «паразита». И другие тоже вернулись к обычному поведению. Что это означает? Из фильма нам этого не понять – осталась полная неясность. Изумленные учителя и сами ничего не поняли.

Хорошо было бы, если бы в таких опытах не ставили на этом точку, а снимали бы еще и реакции детей, родителей и учителей после просмотра фильма. Делались интересные попытки в исследовательской службе бывшего O.R.T.F.[106] Снимали человека или группу людей, а через шесть месяцев давали им просмотреть отснятый материал. Пьер Шеффер, возглавлявший эту службу, согласился, чтобы его дочь, профессиональный кинематографист, записала передачу, в ходе которой были бы сопоставлены традиционная и новая школа. Меня пригласили на круглый стол с учителями обоих наблюдавшихся классов и инспекторами из академии, имевшими отношение к эксперименту. Дискуссия была записана и также должна была войти в передачу. К сожалению, этот очень интересный фильм так никогда и не вышел на экраны, его демонстрации почему-то воспротивился Пьер Шеффер.

Ясно одно: вторжение кинокамеры не проходит бесследно для жизни тех, кого снимают. До какой же степени это должно влиять на ребенка! Причем мы об этом можем ничего и не знать. Тем более необходим крайне осторожный подход. И вместо того чтобы обращаться с заинтересованными лицами, как с подопытными кроликами, не лучше ли с ними посоветоваться? Когда ставят педагогические эксперименты, не спрашивают мнения детей, – но ведь просят же разрешения у больного и у его близких перед клиническим опытом! В больнице не станут испытывать новое лекарство без предварительного согласия пациентов. А кому придет в голову спрашивать учеников, когда в каком-нибудь классе испытывают реформу обучения, а в другом продолжают заниматься по старой методе, чтобы затем сравнить результаты? Если попытаться наметить базу для этики педагогических экспериментов, помимо предварительного получения согласия самих детей, следует помнить и о совместном просмотре отснятого фильма. Исследователь и режиссер должны были бы серьезно задуматься над смыслом и радиусом действия их эксперимента. Если детям была нанесена травма, то полагаю, что, позволив им увидеть себя через какое-то время, можно обезвредить, компенсировать последствия шока. К сожалению, этого не делают.

Остается научная ценность экспериментов. Какова же польза науке от записанных детских разговоров? Она в высшей степени сомнительна, так как с самого начала эксперимента все фальсифицируется. Как можно обеспечить постоянные условия эксперимента, подобно тому как это делается в физике и химии с температурой? Возможно ли то же самое в экспериментальной психологии? Исследователи из Национального центра научных исследований публикуют диаграммы, графики. Все это выглядит очень внушительно. Методология разработана тщательнейшим образом. Но к каким выводам на самом деле можно прийти на основании всех этих данных, полученных в результате исследования зависимости поведения от социокультурной среды, возраста и пола близких, которые занимаются ребенком, мобильности семьи (оседлая или кочевая)? Выявляются константы этих зависимостей: такое-то поведение связано с такими-то факторами, а именно с прочностью семьи, присутствием или отсутствием в ней отца… Наконец, обнаруживаются статистические закономерности. И как правило, они не несут с собой ничего неожиданного. Может быть, именно это меня и настораживает. Потому что если бы обнаруживались парадоксы, то для исследователей, возможно, это было бы шагом вперед, они бы задумались: «Стоп, здесь мы столкнулись с неожиданностью, с чем-то непонятным». Но результаты исследований, проводимых социопсихологами, всегда подтверждают то, что подсказывает здравый смысл, или работу психоаналитиков, занимающихся индивидуальным лечением. Сколько пишется диссертаций, сколько выполняется лабораторных работ, чтобы доказать то, что и так все знают! Гора рожает мышь.

Психологи больше любят изучать влияние так называемой неблагоприятной среды, чем привилегированной. Похоже, необычайно трудно изучить с научной точки зрения то специфическое, что содержит в себе состояние детства. Всегда кажется, что это более осуществимо в экстремальной ситуации, которая угрожает свободе, физической и моральной целостности ребенка, когда он живет в крайней бедности или подвергается жестокому обращению. Чем больше мы обращаемся к западным привилегированным слоям, где ребенок на первый взгляд обеспечен и получает все необходимое, тем труднее понимать заторможенность, отклонения от нормы, срывы. Можно заснять реакции ребенка, потребности которого явно не удовлетворены, но все, что относится к желаниям, невозможно запечатлеть на пленке.

В области наблюдаемого психоанализ – в центрах гигиены сознания – может пойти куда дальше, чем экспериментальная психология. Это единственный метод работы, который с уважением относится к ребенку-объекту, рассматривая его и в его среде, какова бы она ни была, и как самостоятельную личность. Только психоанализ позволяет войти в настоящий контакт, включающий в себя поиск общения, которое психоаналитик стремится установить с ребенком, какого бы тот ни был возраста, каковы бы ни были его экономическое положение и условия семейной и эмоциональной жизни.

«Ребенок с большой буквы» не существует: существует личность, переживающая пору своего детства, личность, которая, по сути, уже есть то, чем будет всегда. Вот я иногда вижу взрослых, которых видела еще трехлетними детьми, – они приходят меня навестить. Не так давно мне нанесла визит одна женщина: «Вы меня помните? Я приходила к вам, когда мне было три года, встреча с вами была для меня необыкновенной удачей!» – «Что вам запомнилось?» – «Ну помню, я нарисовала по вашей просьбе картинку, а вы, глядя на эту картинку, сказали: „Но когда ты засыпаешь, ты же в это время думаешь!”, – а я ответила: „Конечно, я думаю” – и посмотрела на маму». Ей запомнился этот момент. Потом она добавила: «Тогда я себе сказала: „Я имею право думать и про папу тоже”. Это было озарение, оно полностью переменило мою жизнь». У меня сохранилась запись той консультации: девочка никогда не говорила о своем отце (с которым ее мать развелась, когда она была грудным младенцем).

«Ребенок с большой буквы» не существует: существует личность, переживающая пору своего детства, личность, которая, по сути, уже есть то, чем будет всегда.

В процессе психоанализа можно выявить воспоминания о том, что было задолго до трех и даже до двух лет. Что не высказано, не выражено, о том не может узнать «наблюдатель»; невыразимое то, что важнее всего во время беседы, недоступно его влиянию. Это так же, как в разговоре двух людей.

Похожие книги из библиотеки