Переход от «быть» к «иметь»
В сущности, огромная разница между человеком во взрослом состоянии и человеком в детском состоянии заключается в том, что в организме ребенка заключен потенциальный взрослый, чью силу он интуитивно постигает через игру желания. А у взрослого его детское состояние уже зарубцевалось и навсегда для него потеряно. Он несет в себе воспоминание, более мучительное, чем ностальгия, – тягостное воспоминание о своем бессилии быть сегодня тем взрослым, каким он мечтал стать, и в то же время он чувствует свое бессилие еще хоть раз испытать способ жизни ребенка: вид ребенка, который верит в себя, еще не сознавая своего бессилия, и полностью полагается на своего отца, еще больше подчеркивает для него это чувство «никогда больше». Жребий брошен. Для него этот ребенок – представитель той хорошей или плохой мечты, которая напоминает ему минувшую пору, когда у него еще были надежды, теперь утраченные. На смену им пришла реальность, а надежды, которые он питал в детстве, если он о них и помнит, слишком мучительны в его нынешнем существовании. Думаю, что именно потому ребенок олицетворяет для него тягостные воспоминания – ведь сам он, взрослый, уже не может переменить свою жизнь.
Возможно, до пяти-шести лет ребенок представляет себе того взрослого, которым он станет, «видит» этого взрослого исключительно по образцу своих родителей. Но затем, уже лет в восемнадцать, у некоторых появляются замыслы, более или менее осознанные, которые входят в противоречие с образцами, которые им предлагают или навязывают. От этого в них появляется грубость, резкость, впрочем, не обязательно, поскольку они могут «надломиться», «сломаться», но, по моим представлениям, взрослый, который в них заключен, может дать знать о своем присутствии очень рано. Может быть, даже до пяти лет, и уж во всяком случае до десяти – лет с восьми-девяти.
В раннем детстве ребенок уже несет в себе того взрослого, которым он будет. Но он не ощущает этого взрослого как свое возможное будущее. Он является носителем этого взрослого, и этого достаточно: он не пытается его познать; у него есть желание, но он не стремится узнать, осуществится оно или нет.
В драматических обстоятельствах, при соприкосновении со смертью, с силами, которым невозможно противостоять, дети обнаруживают, что несут в себе все человечество. В маленьких детях, больных лейкемией, присутствует твердая решимость, сила, индивидуальность. Близость смерти, угрожающей их существованию, присутствие опасности не только придает им необыкновенную ясность сознания перед лицом болезни, но и удивительно обостряет их восприятие жизни. Причем эти способности дает им не болезнь. Болезнь только акцентирует, выявляет эти свойства, свидетельствующие о потенциале каждого человека с самого начала жизни. Дети с зачатия и до смерти прикасаются к сущности того, что есть человек, и эта сущность всегда при них, независимо от того, обнаруживается она или нет, замечают ее другие или не догадываются о ней.
Я слышала, как осиротевший трехлетний мальчик в порыве протеста кричал: «Я имею право иметь маму; если она умерла, значит, папа это допустил». Напрасно ему объясняли, что его отец не мог предотвратить ее смерть, он не желал это понимать. Ему нужно было, чтобы кто-то отвечал за его страдание. Почему его мать не могла остаться в живых? Как бы то ни было, когда слышишь такие рассуждения от трехлетнего мальчика, приходишь к мысли, что это не случайность, не внезапное озарение, а проявление потенциала, которым обладают все дети в мире. Бывают, конечно, такие внезапные проблески, которые являются скорее отображением хода какого-то процесса или состояния ребенка, нежели истинными свидетельствами о структуре его личности. Дети не сознают того, что высказывают. В этом и разница: взрослый размышляет о себе; ребенок о себе не размышляет; он существует. Взрослый размышляет о себе, потому что скорбит о своем утраченном детстве, и теперь, задним числом, утратив свое прошлое, может понять, каков он был раньше. Он сохранил воспоминание, сознательные или бессознательные следы которого запечатлело его тело: «Я был в доме – этот дом разрушен, теперь я в другом доме; я думаю о том разрушенном доме». Но ребенок, существующий теперь в этом доме, не пытается узнать, каков этот дом, и рассказать о нем; он привязывается к этому дому и живет в нем, занимается в нем тем, чем должен заниматься, и не задумывается над тем, что представляет собой этот дом для него или для других. Он – часть этого дома, точно так же как он – часть своих родителей, хотя и не задумывается о них. Поэтому мы и ощущаем огромную ответственность за воспитание наших детей.
Может быть, переход к взрослому возрасту – это переход от «быть» к «иметь»; я имею в виду противоречие, существующее между «быть» и «иметь». Может быть, ребенок создан главным образом, чтобы «быть», а взрослый – чтобы «иметь», и непрестанно размышлять, следить за собой, воплощать себя. Рано или поздно становишься собственником своего прошлого, как собственником дома. У ребенка нет своего дома; он просто находится или в доме, или вне дома. С самого первого контакта немало детей обращалось ко мне с вопросом: «А что у тебя есть?» Роль психоаналитика подразумевает ответ: «Хорошо, я тебе расскажу, но и ты скажи мне, что есть у тебя». Затем начинается спор, кому отвечать первым. А потом они говорят, что у них есть: «У меня есть папа, мама, брат, плюшевый мишка…» – словом, перечисляют все существа, с которыми у них существуют отношения. «Вот, я сказал. Теперь ты». – «Что ты хочешь, чтобы я тебе сказала?» – «У тебя есть муж?» – «Да, есть… А если бы не было?» – «Ну… Все-таки хорошо, что он у тебя есть… А дети у тебя есть?» – «А если я тебе не скажу?» – «Ну, это нечестно, я же тебе сказал»…
Часто именно таким образом устанавливается языковое общение с ребенком, и я очень удивляюсь, что дети никогда не «вносят в декларацию» ничего им принадлежащего, кроме людей, с которыми у них существуют отношения. Если они отвечают письменно, им кажется, что этого слишком мало, и они добавляют: «Да, а еще у меня есть дядя, а еще та дама, которая водила меня гулять, когда я был маленьким».
Дети никогда не говорят о своем материальном имуществе; для них «иметь» – значит иметь отношения с другими живыми существами. А сколько детей вынуждены «иметь»… только двух-трех человек! Помню сторожиху, которая приводила к нам в Мезон Верт[151] свою дочку и детей своих соседок, и как однажды она сказала мне об одной девочке: «У нее нет отца». Ребенок был здесь же, рядом с нами. Я обратилась к малышке: «Слышишь, что сказала эта дама? Она говорит, что у тебя нет отца, но это неправда. Наверно, она просто не знает». Сторожиха не унялась: «Нет, нет, у нее в самом деле нет отца, он умер, когда ее мать была ею беременна; я очень хорошо их знала». И она рассказала: «Он так ее любил, он хотел, чтобы у него родилась девочка, даже купил для нее заранее платьице, сам выбрал для нее имя…» Об этой девочке всегда говорили, что у нее нет отца, делая из нее что-то вроде символического паралитика, у которого отнята половина тела. Эта женщина, на чьем попечении девочка находилась с самого детства, знала ее отца – и все-таки малышка до сих пор могла думать, что отца у нее не было! Открытие – то, что отец все же был – преобразило жизнь этого ребенка, а тем самым и жизнь ее матери, жизнь труженицы, посвященную дочери; до того она проводила все свободное время у супружеской четы, вскормившей ее дочь, и сама себя тоже чувствовала девочкой, близнецом своей дочери, потому что в памяти задержалась на обстоятельствах смерти своего юного мужа, который погиб от несчастного случая и о котором она никогда не рассказывала дочери как об отце.